Жизнь и творчество

ГОЛОСОВАНИЯ

Для чего этот сайт

Для чтения - 50%
Для изучения - 0%
Для работы - 0%
Для делового общения - 0%
Для установления контактов - 0%
Всё вышесказанное - 50%

Всего голосов:: 2
Голосование по этому опросу закончилось в: марта 28, 2021

Татьяна Лившиц-Азаз

Из семейного альбома

Наброски к портрету отца

Одно из самых ранних воспоминаний моего детства – первомайская демонстрация, первый раз вместо чулок надеты носки (свобода и раскрепощение после тяжелых зимних одежд), праздничная, веселая толпа, и я в центре, на плечах у отца – мы самые красивые, самые "первомайские", самые обаятельные! И, может быть, я даже похожа на ту девочку на обложке журнала "Огонек", которая дарит цветы дедушке Сталину! То ли реальное воспоминание, то ли самовнушение – от долгого вглядывания в эту самую фотографию.

После этой короткой весны наступила длинная осень: я – девочка, у которой нет папы – нет, просто нет, и с объяснением: папа в командировке в Киеве. Каждый раз, когда я выхожу во двор гулять, бабушка меня предупреждает: ты помнишь, что надо сказать, если тебя спросят, где твой папа? На самом деле, во дворе это никого не интересует. Мы живем в большом П-образном доме на ул. Чернышевского, 15, в садике Победы. Там течет жизнь согласно своим четким законам: мальчишки воюют, девочки играют в классы, или в куклы, или в песок. Дворовая иерархия зависит от твоих способностей: или ты умеешь драться, или петь, или танцевать, или бегать быстрее всех.

У меня не было слуха, бегала я медленно, а уж о танцах не было речи, ну и, конечно, если играли в войну, то я попадала в плен первой, а освобождали меня последней. И обидеть было легко, потому что: "Та шо там, у нее же отца нет, та побей ты ее как следует, как фрица. Из этих лет не сохранилось ни одного воспоминания о лете. Всегда прибегаю домой из дождя или снега. Там тепло и полутемно – надо экономить электричество. На кухне бабушкины приятельницы пьют чай и рассказывают, в какой очереди и что удалось достать. Приходит с работы мама и наиграно бодрым голосом начинает спрашивать, как прошел день, с кем играла, что нового. Бабушкиных приятельниц она не любит, и они гуськом начинают выползать из дома. Рассказывать кому-то о дворовых унижениях и жгучих обидах – немыслимо. И я забиваюсь в угол тахты с альбомом фотографий – "когда я была маленькой". И вот она, самая главная – первомайская демонстрация, я на плечах у папы – неопровержимое свидетельство былого счастья и, кто знает, – залог будущего?

Следующая страница: мне 6 лет, и мы едем с мамой очень далеко – повидаться с отцом. Папа не видел меня уже 2 года, с осени я должна начать учиться читать по-русски и по-английски – так он просит, а пока мы должны повидаться. Я уже "почти взрослая", и мама мне объяснила, что папу перевели на работу из Киева в Челябинск, но это не обычное место, а "лагерь", папа там живет и работает, почему – мне объяснят потом, когда я пойду в школу. Мама добавляет, что в Челябинске мы остановимся у ее сестры, тети Ани – я думаю, что, наверно, поэтому папу послали сюда, но спросить я не решаюсь.

Помню зной, скуку, куклу из разжеванного хлеба, в платье из тряпок, которую сделала мне мама (как во время войны), вареную картошку и малосольные огурчики, их подносят к поезду – "Какая чудесная девочка, прямо с картинки, русые волосы, голубые глаза, на маму не похожа, папина дочка, а где твой папа, так ты едешь его навестить, он работает в Челябинске, а где он там живет?" И расширяющиеся мамины глаза, и холодок в сердце, и мгновенно изобретенная находка: "Он – инженер и работает на стройке".

Тетя Аня живет в барачном городке, там нет двора, а одна длинная улица, вдоль которой стоят бараки. Меня посылают гулять в одних трусиках – новых и очень красивых, специально сшитых для поездки. Я выхожу к местным ребятишкам – они сбежались большой толпой посмотреть на меня – я приехала "из европейской части нашей большой страны" – так им объяснили. Я, наслаждаясь вниманием и почетом, подробно рассказываю о путешествии, потом в какие игры мы играем во дворе. Мой триумф длится недолго и заканчивается очередным падением: на трусах, сзади, откуда ни возьмись маленькая дырочка, мальчишки начинают свистеть, улюлюкать; девочки окружают меня и провожают домой – ореол заморской гостьи утрачен безвозвратно. Но все чепуха: во-первых, здесь все знают слово "лагерь" и что я приехала навестить папу в лагере, и относятся к этому совершенно спокойно; во-вторых, завтра я увижусь с папой – ведь для этого мы так долго ехали!

И вот долгожданное свидание! Помню длинный, как тоннель, коридор, в конце его свет, и из него навстречу мне быстро идет отец. Он веселый и улыбающийся, совсем как на фотографии, подхватывает меня и "Цыбрик (как я соскучилась по этому его слову!), ты совсем большая!" Потом он начинает целовать и обнимать маму, и я думаю про себя: вот мы как обычная нормальная семья. Мы приходим в комнату с каменным полом и окном – ближе к потолку, чем к полу; под окном железный стол, и два железных стула. Через некоторое время мама объясняет мне, что она должна идти, но я смогу остаться, провести весь день с папой, переночевать, а завтра утром она меня заберет. Я чувствую себя не в своей тарелке. Не знаю, о чем с ним говорить. Для меня он какой-то слишком бодрый и веселый. И я совершенно от него отвыкла. И здесь не очень приятно – эта комната, проволока и часовые с собаками, которые видны из окошка. У тети Ани меня ждут с рассказами о лагере ребята. Но сказать об этом неудобно и, скрепя сердце, я остаюсь. Мама уходит. Папа достает из ящика стола бумагу и цветные карандаши, и мы начинаем вместе рисовать. Получается непохоже, и мы смеемся, потом приносят две миски вкусного дымящегося супа, и я потихоньку начинаю оттаивать и отогреваться. Отец расспрашивает меня очень серьезно о бабушке, дедушке, ребятах, с которыми я дружу, и внимательно вслушивается в мои ответы. А мне не верится – неужели это правда, а не сон?

И вдруг пронзительный вой сирены, в окно я вижу, как начинают мотаться часовые с собаками. Появляется испуганная женщина в белом халате: "Лев Яковлевич, тут нагрянула проверка, Танечку надо вывести из лагеря!" Меня срочно собирают с карандашами и рисунками. Появляется другая женщина в белом халате и объясняет мне, что она закончила работу, едет домой на специальном автобусе и возьмет меня с собой, у нес есть двое сыновей, а завтра утром привезет меня обратно, и я встречусь с мамой.

Прощания с отцом я не помню.

Помню удаляющийся силуэт лагеря, длинную жаркую степь, по которой мы трясемся в автобусе, потом улицы, городские дома. Женщина по дороге просит меня не рассказывать ее детям, что мы приехали из лагеря, просто вернулись с работы, и я – дочка ее сослуживца, которую она пригласила в гости. Мы входим в уютную богатую квартиру – после бараков! Всюду хрусталь, картины, натертые полы. Ее дети – два мальчика – ссорятся из-за мяча. Эта женщина начинает жарить котлеты. У меня на пятке волдырь, я не могу надеть сандаль и, слава Богу, мне делают теплую ванночку для ног и оставляют в покое. Я думаю, почему нельзя сказать этим мальчикам слово "лагерь", почему папа должен там жить? Что он там делает целыми днями? Что ему там могут сделать?

Утром той же длинной, но уже прохладной степью мы возвращаемся в лагерь. Точнее, из одного автобуса я перепрыгиваю в другой, а там уже мама – она улыбается, обнимает меня и начинает целовать, как будто я возвратилась из какого-то веселого путешествия в духе: "Мы едем-едем-едем в далекие края, хорошие соседи, веселые друзья!" Как передать ей это – мгновения с отцом, к которому только стала привыкать, сирена, собаки, чужая женщина, чужая мама, благополучные дети, которым нельзя сказать слово "лагерь"? Я освобождаюсь из этих ее объятий и говорю: "У меня волдырь на пятке, очень больно и я не могу ходить".

"До свадьбы заживет", – беспечно отвечает мама.

Осенью я начинаю учить с дедушкой азбуку и чуть попозже – английский с одной очень серьезной преподавательницей, "которая не берет с нас денег, потому что ее папа – лагерный друг моего папы". После поездки в Челябинск слово "лагерь" утвердилось в нашем домашнем лексиконе без секретов от меня. Иногда на кухне я помогаю дедушке делать папиросы для посылке папе: на папиросной бумаге раскладывается табак, а потом закрывается в тугую узенькую трубочку.

Русское чтение и первые шаги в английском даются мне с ошеломляющей легкостью, и мои акции во дворе резко поднимаются. Следующее серьезное событие этого года – смерть Сталина. Бабушка рыдает и срочно призывает свою приятельницу портниху Марфу Даниловну шить траурные повязки, 6 марта мы идем на митинг, на площадь возле колбасного магазина на Сумской, напротив памятника Шевченко. Море голов, и все слушают трансляцию по радио. У всех повязки черные с красным ободком, а у меня красная с черным – я очень горжусь. Ночью страшно засыпать. Мы остались без "отца всех народов товарища Сталина", а вдруг теперь потухнут "московские звезды на Кремле" и на нас нападут американцы или чанкайшисты?

Сквозь сон слышу, как мама шипит бабушке: "Прекратите таскать ребенка на эти идиотские сборища. Только Ходынки нам не хватало". В отличие от бабушки, мама совсем не грустная, и даже вчера к ней приходила в гости приятельница. Они налили вина, чокнулись, и приятельница сказала; "Ну, Оленька, за тебя и за Лёвку!".

Люда Сотникова, из квартиры напротив (она на два года старше, но относится ко мне очень серьезно и учит кататься на качелях и кувыркаться) говорит мне, отведя в сторону: "Я слышала вчера, как твоя мама смеялась. Когда вокруг такое горе!". Мне легче понять бабушку, и я стараюсь не обращать внимания на маму: она всегда ведет себя не так, как все.

И вот еще из воспоминаний этой весны. Громкий стук посреди ночи, все бегут к дверям. Бабушка громко кричит: "Кто там?". Любимый звук и любимая фраза этих лет – предвестье перемены и обновления – кто-то пришел к нам! На этот раз, гость особенно дорог. На пороге стоит мужчина не старый и не молодой, с мешком за плечами, в одежде нищего – в ту пору их было немало на улицах. Он не говорит, а мычит! Но, о чудо, вместо того, чтобы немедленно захлопнуть дверь перед его носом, бабушка и мама с редким единодушием набрасываются его целовать и обнимать. Освободили из лагеря дядю Шурика Светова, папиного друга, он временно потерял способность разговаривать – все это мне объясняется потом. Но это замечательно. Он – один из лучших папиных друзей!

От папы приходят письма. Он просит записать меня в библиотеку, спрашивает, как мой английский, просит меня найти и пользоваться его англо-русским словарем – ведь теперь я могу читать на двух языках.

 

1-й класс. Учительница Любовь Григорьевна с красным обветренным лицом. Всегда называет меня по фамилии – Лившиц. В классе одни девочки. Самые жуткие часы – уроки ритмики и пения, особенно если заставляют петь публично. По всем остальным предметам я – первая ученица. Для меня это очень важно. Во-первых – это положение в классе, во-вторых, избавляет родителей от явки на собрания: мама все равно всегда на работе, а папа далеко – слово "лагерь" здесь так же неприемлемо и неуместно, как у нас во дворе или для тех мальчиков в Челябинске.

Летом мы едем с бабушкой в Одессу на море к ее двоюродным сестрам. Там можно говорить открыто обо всем. И вот 17-го августа, ровно за неделю до нашего возвращения в Харьков (поэтому я так помню дату), когда мы, разморенные жарой, возвращаемся с моря, к нам бежит навстречу бабушкина сестра и кричит: "Лёва! Лёва!" – и целует какую-то бумагу.

Это была телеграмма из лагеря – папу освободили, он приезжает в Харьков 2-го сентября. На следующее утро бабушка на пляже, как всегда, в окружении приятельниц ("Ты видишь, у меня всюду друзья, меня все любят, кроме твоей мамы"), рассказывает в 10-й и в 20-й раз, как накануне получения телеграммы она нашла в песке монету орлом вверх, но хотела ее выбросить, а какой-то моряк сказал ей: "Мадам, у вас замечательное лицо, эта монета должна принести вам удачу, не выбрасывайте ее". И она ее сохранила, а в 11 часов утра прибыла телеграмма, "а я с Танюшей была на пляже, и вот мы возвращаемся, и бежит навстречу Аня, а я ничего не могу понять: она что, сошла с ума?.."

Я сижу рядом, осоловевшая и убаюканная этими повторами и неповторимым, неизъяснимым счастьем – папа возвращается!.. И вот мы приезжаем в Харьков, пропитанный запахом антоновок и дынь, и начинается новая жизнь, абсолютно непохожая на прежнюю. Первого сентября я иду в новую, "смешанную" школу –девочки занимаются вместе с мальчиками. Мою новую учительницу зовут Алина Никифоровна. Она очень выдержана, ее все слушают, и между нами любовь с первого взгляда – она называет меня только по имени, я читаю лучше всех в классе, а к концу дня 2-го сентября меня выбирают старостой класса, и я получаю 4 записки от мальчиков! И вот ко всем этим дарам – самый главный – после школы я еду на вокзал встречать папу. Помню, на вокзале толпа, человек 30, большая часть –  мужчины, и они говорят маме, что состав остановили в Рай-Еленовке и можно на пригородном поезде ехать туда его встречать. И мы едем. И вот полуосвещенный вагон, множество людей и папа в их окружении – все его обнимают, целуют. Я снова стесняюсь и не знаю, как мне себя вести. Он курит беспрерывно, большой и указательный пальцы пожелтели от табака, в общем, точно такой, как на фотографии и в лагере. Дома, прямо с вокзала, – застолье.

Длинный стол, очень много людей, все говорят одновременно и громко, чокаются. Новые люди, громкие голоса, очень много мужчин (раньше к нам приходили только женщины) – так это врезалось в память – новая жизнь с папой.

На ноябрьские праздники мы втроем едем в Москву, на ВДНХ. На кухне разрушают старую дровяную плиту и ставят газовую. Появляется телефон. Жизнь необратимо меняется к лучшему!

Итак, отец вернулся и, как по мановению волшебной палочки, переменился весь уклад и ход нашей жизни. Дом наполнился людьми, голосами, воздухом, светом. Все стало открыто, громко, и темп перемен набирал силу с каждым днем. Раньше я жила с мамой в одной комнате, а бабушка и дедушка – в другой. Теперь "большую комнату" отдали папе и маме, и она стала средоточием самого интересного в жизни дома.

Даже сегодня, закрывая глаза, я вижу ее обстановку. Прямоугольная комната с одним окном в центре короткой стены и дверью в противоположном конце. Вдоль одной длинной стены, ближе к окну, и перпендикулярно к нему – тахта. Под окном – вдоль короткой стены – большой письменный стол. Напротив, вдоль второй длинной стены, от пола до потолка – дубовые книжные шкафы, застекленные сверху, а внизу – широкие отделения для папок. Эти шкафы были первой мебелью после папиного возвращения.

Ночью комната становилась спальней, днем превращалась в папин кабинет. Письменный стол стоял параллельно окну между тахтой и шкафами. Отец нещадно курил, и мама говорила, что две важнейшие функции, сон и работу, нужно выполнять при постоянном притоке свежего воздуха. На тахте ночью спали, а днем она превращалась в место, где сидел, забравшись на нее с ногами, тот очередной студент или студентка, которых папа "выводил в люди" в данный момент. Дальше шел большой – то ли полуовальный, то ли прямоугольный стол. Немного позже вокруг этого стола будут сидеть папа и его дипломники, собирая листы хрестоматии.

Картину эту я заставала несколько месяцев подряд, возвращаясь из школы в 5-м – 6-м классах. За этим столом, когда он раздвигался, отмечались все важные события. Когда из Москвы приезжали Окуджава, или Дэзик Самойлов, или Евтушенко, когда отмечали первую годовщину брата, мой аттестат зрелости, 20-летие родительской свадьбы в 1960 году... В обычные дни большой стол был завален бумагами и папками, которые не помещались на письменном столе. И дальше – самый любимый и заветный угол, журнальный столик (новомодный, "как на Западе", – бесспорное свидетельство новых времен), кушетка и кресла. В этом углу сидели по вечерам забегавшие на огонек друзья, дядя Миля Школьник с тетей Галей, Марик Глузберг с Лидой, Батален, иногда Арончик Каневский, иногда Люсик Хаит, Зарик Лещенко. Все эти люди появились в доме вместе с папой и стали неотъемлемой частью нашей жизни. Как ребенок, я очень ощущала, что центр этой жизни с меня переместился на него. Иногда я скучала по тем старым тихим временам, когда маму, бабушку и дедушку объединяли вечером разговоры о том, как прошел мой день и что организовать Лёве для следующей посылки.

Папа никогда не интересовался тем, как я поела или какое у меня сегодня настроение. Я не помню, чтобы он со мной во что-то играл. Но всегда очень важны были для него мои школьные успехи. Помню, мы начали учить дроби, и я не разобралась сразу и принесла тройку, – практически не встречавшуюся в моем дневнике оценку: плохих оценок я не любила. Это была первая тройка, которую я получила после папиного возвращения из лагеря. Он воспринял ее очень серьезно. Усадил меня на стул, взволнованно ходил вокруг меня (я – на стуле, как на судилище) и говорил, что очень легко запустить материал и скатиться вниз и никогда больше не подняться. Я чувствовала себя прескверно, но крепилась. Чувствовала, что, не успев к нему как следует привыкнуть, я опять его потеряю и что он меня разлюбит Он вышел в другую комнату, я села делать уроки, и тут он возвратился, погладил меня по голове и спросил тем чудным, добрым, "прежним" голосом. "Ну, как дела?". Я заплакала так горько и безутешно, что он, по-видимому, растерялся. Мне отчаянно хотелось услышать, что он меня любит, и ничего страшного не произошло, и это просто недоразумение. Он сказал скороговоркой. "Ну, ладно, ладно, хватит" и быстро ушел обратно в свою комнату. Так это у нас с ним осталось до конца его жизни. Никогда в отношениях с ним не было внутреннего "ты", а всегда немножко "вы".

Требования его ко мне и, я думаю, к другим людям, за которых он себя чувствовал в ответе, были очень жестки, категоричны. Если жизнь не укладывалась в схему его ожиданий, или взглядов, или мировоззрения, он взрывался яростно и неукротимо. Он был для меня до последнего дня огромнейшим авторитетом, хотя очень редко вмешивался в ежедневную ткань жизни, скорее, практически, в ней не участвовал. И теперь, когда я намного старше его и мои дети старше той меня, какой я была, когда он умер, я сама не понимаю, как и почему так важно было его слово. Он был требовательным, жестким, но не мелочным. Его требования, часто затруднявшие и осложнявшие жизнь, – по его настоянию я учила английский, вечно была в каких-то комитетах старостой, посещала (с колоссальным отвращением) кружки музыки и гимнастики, – тем не менее придавали моей жизни что-то особое, выделяли и приподнимали меня.

Именно эта утрата приподнятости в каждой минуте самого обыкновенного дня больше всего мучила меня после его смерти. Зато какой наградой было, когда, повернувшись в мою сторону (я – 10-12-летняя девочка), он говорит какой-нибудь взрослой красивой даме (например, чтице Харьковской филармонии Александре Лесниковой) – "А это – моя дочь Татьяна, она безусловно ваша будущая поклонница".

Вообще, он горячо и ревностно, я бы сказала, слишком горячо и слишком ревностно, следил и ждал проявлений способностей или таланта от людей, которых любил. И, наоборот, был способен мгновенно влюбляться в незнакомых, но талантливых людей. Его смертельными противниками были быт, хозяйство, рутина. Быт всегда был "заскорузлым", или "смрадным", или "мещанским". Быт всегда "заедал", и жизнь представлялась иногда бесконечной борьбой с бытом. Быт входил в более широкое понятие – "мещанство". От меня ждали, что вдобавок к школьным успехам и многочисленным кружкам, я должна успевать помогать маме и бабушке по хозяйству и делать такие серьезные дела, как мытье полов, посуды, стирка, приготовление пищи. Каждый год, с 12-ти лет, мои бытовые навыки усиленно наращивались. Требований было два: уметь делать – раз, никогда не скатываться до обсуждения бытовых тем – два. Делать, но как бы играючи, при этом читая наизусть стихи. Мама иногда восставала и кричала, что для ребенка – это непосильная нагрузка. Но папа был несокрушим: "Эля – не дрейфь, пробьемся! У нас такая дочь на старости будет!"

Мой брат родился 12 декабря 1956 года. Роды были очень трудными – мама потеряла почти всю кровь, пережила 6 минут клинической смерти, и ее чудом вытащили с того света. До родов она долго лежала в больнице. Помню октябрьский день, в 4-м классе. Та же строгая наставница моей жизни, соседка Люда Сотникова, сказала мне в своей суховатой и четкой манере:

– Таня, а ты знаешь, почему твоя мама так поправилась и почему у вас ремонт и делают перегородку?

Я что-то промычала в ответ, и она тожественно заявила:

– Ну вот, пора тебе знать, у тебя скоро будет брат или сестра.

Меня окатила волна радости и гордости - я теперь буду не одна! У меня будет брат или сестра. Наша семья растет.

А потом маму забрали в больницу – что-то было не в порядке.

Помню, дом опять погрузился в темноту и молчание, и постаревший, бледный, осунувшийся отец ходит, хромая, с палкой (тогда у него был первый серьезный приступ тромбофлебита). Вечерами я танцевала перед зеркалом и пела куплет почти собственного сочинения. "Мы пробьемся, мы пробьемся, мы вернемся, мы вернемся, мы развеем эту тьму". На сердце было очень тяжело, маму видеть было нельзя. А папа только вяло и формально спрашивал меня время от времени. "Ну как у тебя, все в порядке?" – и, не дожидаясь ответа, уходил в кабинет. Некого было попросить погладить школьную форму. Никого не интересовали мои школьные тетради. Весь этот тягостный период ожидания закончился в один теплый декабрьский день, когда снег, падая, таял еще в воздухе, в свете фонарей. Меня пришла забрать из школы после второго урока моя тетя. Родился брат.

И вот я – старшая сестра. Мама медленно приходит в себя. Дом постепенно возвращается к ставшему привычному ритму жизни – днем папа работает в кабинете-спальне-столовой за закрытой дверью один или с посетителями, вечером – друзья Яшка растет толстым очаровательным синеглазым карапузом, и все стонут от избытка его энергии.

Я – в четвертом классе, и ранней зимой 1957 года у меня первый политический спор, все та же любимая Алина Никифоровна на одном из уроков начинает объяснять в классе, почему так важен был 20-й съезд партии и разоблачение Сталина. Не помню точно, какими словами она это объясняла, но помню это чувство в себе, как в библейской притче, – "правду скрыть невозможно, и все равно она выйдет на свет" Вот теперь получайте и слушайте, где был мой папа! Но один из мальчиков встает и говорит, что без Сталина мы бы не победили фашистов во время Великой Отечественной войны и наша страна не стала бы такой могучей и сильной. Я взрываюсь. Она такая, потому что сотни тысяч людей ее строили и погибали, а Сталин только пользовался плодами их труда. Алина Никифоровна пытается остудить бушующие страсти, я – в полном одиночестве. Большинству или неинтересно, или трудно расстаться с привычным мифом. С тем мальчиком я не разговаривала потом все школьные годы.

 

Перехожу к восьмому классу Я занимаюсь в 17-ой школе на Бассейной улице. Моя любимая учительница Рахель Лазаревна Басина преподает русский язык и литературу. Ее окружает легенда. В 17-ую школу меня перевели из-за нее. Папа вел практику студентов по русскому языку и литературе в этой школе, и она была прикрепленным педагогом После этого было решено, что Танька должна учить язык и литературу только у Рахель Лазаревны. Помню нашу первую встречу Рахель Лазаревна жила вместе с сестрой и племянником во флигеле школьного двора. Мы постучались, и нам открыла дверь статная немолодая женщина с библейской – и теперь не могу найти другого слова – внешностью: темные, тронутые сединой волосы, расчесанные на прямой пробор и собранные пучком на затылке, невысокий лоб, большие с поволокой темные глаза, овальное, очень правильной формы лицо, нос с тонкими "трепещущими" ноздрями и губы, тронутые еле заметно помадой В одной руке у нее было яблоко, она держала его невероятно красиво, как на картине, и тут же извинилась за грызню. Весь ее облик излучал величественность и удивительное изящество И такой она осталась на протяжении всех школьных лет, которые она меня учила. Русский язык, русская литература и ученики были смыслом и главным делом ее жизни. Нечего и говорить, как и счастлив и горд был отец найти такую жемчужину и передать ей меня.

Долгие годы имя Рахель Лазаревны было как бы паролем входа в мир беззаветной любви к слову, к языку, к литературе. Помню организованный ею кружок литературы и живописи. Мы разбирали рассказы Тургенева или очерки Писемского, а потом шли в музей и анализировали картины передвижников. Это было приятно, но уже становилось архаичным по тем бурным временам: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский начинали волновать значительно больше.

К тому же периоду относится папина деятельность в Харьковском Центральном Лектории. Несколько лет спустя отец написал статью для "Вопросов литературы" о методах преподавания в высшей школе: "Студент – сосуд, который нужно наполнить, или светильник, который необходимо зажечь?". У него на этот счет сомнений не было. Я не знаю, характер ли это, природный темперамент, идеология и мировоззрение, но отец жил, горя и зажигая других людей. Иначе он не умел. Деятельность в Харьковском лектории была одним из самых ярких проявлений этой потребности гореть и зажигать. В те годы казалось, что судьба советского общества решалась на поэтических вечерах, и он не жалел сил и нервов, чтобы привезти в Харьков из Москвы тогдашних кумиров: Евтушенко, Самойлова, Окуджаву и многих других. Успех этих вечеров был невероятен.

Помню один из таких (то ли Рождественского, то ли Евтушенко) – толпа и давка перед входом, с трудом я пробиваюсь к дверям, внутренне кляня и ругая себя, что не побеспокоилась взять билеты заранее и холодея от мысли, что вдруг не попадем? Узкая щель приоткрытой двери, и я чуть слышно шепчу (использование его имени категорически отцом запрещалось): "Я – дочь Лившица". Меня встаскивает рука билетера, а мой спутник, которого я обещала провести – Витя Шрайман, так и остается за дверью. По сегодняшний день это мелкое предательство лежит на моей совести. После одного из таких вечеров Евтушенко пришел к нам домой, и за ужином разгорелся между ним и отцом спор о его стихотворении "Идол". Если не ошибаюсь, отец уговаривал Евтушенко перестать "дразнить собак" и писать о Сталине, а смотреть вперед и делать все возможное, чтобы не появился новый Сталин. Вообще он был экзистенциальный оптимист и активный деятель. Его отношение к студентам – не ко всем, а к тем, которых можно было зажечь, было тоже активным и деятельным. Он ставил перед ними задачи и требования намного "выше" их роста, и никогда не уставал возиться и нянчиться с ними, нередко добиваясь серьезных результатов. Я знаю, что они платили ему такой же преданностью и любовью. Не знаю, как родилась идея критической хрестоматии по литературе, над которой отец работал с М.Зельдовичем: от общения или от материала – но помню долгие часы вокруг большого стола групп из 3-4 человек, которые вносили правки и собирали листы. И постоянные звонки – когда прийти помочь Льву Яковлевичу?

Несколько лет тому назад Булат Шалвович Окуджава выступал в Иерусалимском театре "Шеровер". Зал был полон, концерт прошел с огромнейшим успехом. Окуджава пел в том числе и свои ранние песни, знакомые еще с тех лет: "Последний троллейбус", "Бумажный солдат", "Петухи". После концерта поэт отвечал на вопросы в своей знакомой еще с тех лет мягкой и уклончивой манере. Перестройка была в самом начале, прошлое объединяло с залом, настоящее стояло незримой стеной. После концерта я протиснулась к нему за кулисы: "Я – дочь Льва Яковлевича Лившица". Он взглянул на меня мимоходом: "Да? Очень приятно" – и отвернулся. Не узнал.

А было так...

Мы были в Харькове одной из первых семей, у которой появился магнитофон. Отец для сбора бабелевских архивных материалов регулярно по 3-4 раза в год ездил в

Москву, и после одной из своих поездок привез магнитофонные ленты – бобины, с записью песен Окуджавы, тогда еще мало кому известного в Москве и совсем неизвестного в Харькове Под эти бобины и купили первый магнитофон. Теперь, когда к нам забегали "на огонек" – слушали Окуджаву, когда специально приглашали в гости – слушали Окуджаву, и утром в воскресенье за традиционным семейным завтраком с картошкой и селедкой тоже слушали Окуджаву Помню, качество записи было ужасное, с трудом можно было разобрать отдельные слова. Но отец этого не воспринимал. Он почти все песни знал наизусть после первого прослушивания живьем (память у него была феноменальная) и сердился, если кто-то двигался и переспрашивал непонятные слова. Ринулся он "в Окуджаву" также яростно и безоглядно, как и во все другие увлечение.

Если кому-то Окуджава не нравился, я думаю, в тот период он выпадал из обоймы друзей. Способность "воспринимать Окуджаву" стала пробным камнем при новых знакомствах. Если я шла на вечеринку у друзей, меня спрашивали, есть ли в "том доме' записи Окуджавы, если их не было, репутация утрачивалась безвозвратно. Признание было абсолютным и не допускало никаких оттенков.

Ранним летом 61-го или 62-го года отец осуществил свою заветную мечту и пробил все в том же лектории вечер песен Окуджавы, который, конечно же, прошел с огромным успехом. Помню тихого, сосредоточенного и отстраненного Окуджаву и наэлектризованного отца – победа над всеми скептиками, утверждавшими, что Окуджава – салонный бард, понятный только крошечной горстке снобов.

И все-таки главным знаком, под которым шли теперь годы его жизни и жизни нашего дома, была его работа, связанная с Бабелем Нижняя часть книжных шкафов заполнилась папками "бабелевского архива". Каждая поездка в Москву заканчивалась каким-то удивительным новым знакомством или находкой. Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова допустила папу к архиву Бабеля и его дневнику, который прятала почти 20 лет.

Об этом дневнике у нас в доме говорили года за два до того, как, наконец, появилась папина статья о "Конармии".

У сына Бабеля и Тамары Ивановой, скульптора Михаила Иванова, сохранилась не публиковавшаяся запись рассказа "Закат", потом работники ЦГАЛИ нашли сценарий "Старая площадь, 4", и отец доказал, что он принадлежит перу Бабеля. В нашем доме появился Леонид Баткин. Он сидел часами возле все того же магнитофона и переводил с листа из итальянского сборника бабелевские письма к матери и первой жене. От одной папиной поездки в Москву до другой время пролетало незаметно, и вот я снова бегу домой, как в театр, – за очередной порцией рассказов. Так же ревностно и дотошно теперь папа спрашивал меня, что я думаю о "Конармии", нравится ли эта книга моим друзьям?

Отец умер внезапно. Утром пошел в поликлинику удалить зуб, там был студент-практикант, к которому никто не соглашался пойти, и, конечно же, папа согласился – надо ведь и студентам на ком-то учиться. Придя домой, он почувствовал себя неважно, лекций в тот день у него не было и бабушка уговорила его прилечь. Он прилег на диван с книжкой Азимова – мы тогда увлекались переводами американской фантастики. Мама пришла с работы поздно, я убегала на вечеринку в университет – по случаю 23-го февраля и 8-го марта. Мельком слышала, как она, заглянув в комнату, бросила ревниво: "Ну, тебя уже уложили, наслаждаешься Азимовым?". Я торопилась. Вернулась где-то около двенадцати. "На огонек" в тот вечер пришли Багалеи и тетя Вита Гельзина. Входная дверь была распахнута. Папа лежал на тахте в окружении кислородных подушек, тетя Вита столкнулась со мной у входа: "Беги в аптеку, принеси еще подушек". Багален и мама были возле отца, бабушка ходила по коридору взад и вперед, ломая руки. Спросить, что случилось, было не у кого. Через несколько мгновений раздались хрипы, отец заметался и затих. Мама взяла его за руку, кто-то поднес зеркало, бабушка зарыдала. Я помню мамин очень громкий шепот: "Тише, тише, тише – все кончено, ничего изменить уже нельзя" И бабушкины крики.

Все было как во сне. Восьмилетний Яшка продолжал спать в соседней комнате. Весть о папиной смерти распространилась моментально. В ту же ночь стали стекаться в наш дом люди. Рано утром Яшку увели в другую семью, потому, что "ребенок не должен этого видеть". Он провел там несколько дней в одной и той же кофточке. Мне кажется, что в те дни я почти не плакала. Папин друг со студенческих лет, анатом Яков Синельников, набальзамировал отца и папа два или три дня лежал дома, в том же кабинете, из которого вынесли все, кроме книжных шкафов. Люди шли и шли нескончаемым потоком.

Потом помню панихиду. Она была в университетской Центральной научной библиотеке где-то в районе площади Тевелева. Гроб стоял на втором этаже, помню, я смотрю вниз, на море голов, запрудивших всю широкую лестницу до самого входа. Я мало плакала в эти первые дни после похорон. Что будет с нами, что будет с папиной работой о Бабеле? – мы думали и говорили об этом очень много, этим как бы возвращая отца. Но дом зиял пустотой.

 

Это чувство непоправимой утраты и опустошенности, зияющей, ничем не заполняемой пустоты не покидало меня долгие годы. Мне кажется, это было не только чувством утраты отца. Мы чувствовали непоправимость ухода незаурядной личности. Каждое мгновение, проведенное с ним, дарило совершенно особое невоспроизводимое ощущение твоей личной ценности как личности и жизни как праздника, который нельзя растрачивать по пустякам.

Наступила весна. Я бросила ходить в университет (до летней сессии еще далеко) и сижу за папиным столом над бабелевским архивом, неустанно вглядываясь в круглый, удивительно понятный и четкий папин почерк. Многие бабелевские тексты, особенно пьеса "Закат", испещрены скрупулезными отцовскими отметками всех прежних бабелевских правок. Титанический труд! Архив в идеальном порядке. Все материалы разнесены по папкам, и на обложке каждой папки названия и списки материалов, которые она содержит. Вот их общий план. Произведения Бабеля. Письма Бабеля. Сценарии и киноматериалы. Выступления и речи. Документы. Все здесь есть, кроме отца. И ответа на самый главный для меня вопрос: почему Бабель стал отцу так важен? И я растерялась, не зная как. быть дальше. Папина работа оборвалась, когда он, основываясь на всех собранных материалах и осуществленных исследованиях, собирался приступить к книге о творчестве Бабеля. Что мы можем и должны с этим делать? От Пирожковой из Москвы вы пришло письмо маме. Она писала, что много чего повидала в жизни, пережила и думала, что больше никакому смертному не дано проникнуть в ее душу. Но смерть Льва Яковлевича перевернула и взбередила все старые раны. Из ЦГАЛИ обратились с предложением продать им архив. Это немыслимо как продать душу дьяволу – ведь это папина жизнь. Мама осторожно намекала, что, может быть, я смогу довести это до конца. Нет, я неспособна. Но меня поглощала мысль о том, как написать о папиной сгоревшей жизни...

Одним из последних проектов отца было издание книги воспоминании о Бабеле его современников, проект, с которым он возился, как всегда, самозабвенно. Большая часть была уже собрана, и на семейном совете было решено, что этот материал надо передать Пирожковой, и она сможет пробить его публикацию.

Летом 1965 года мы с мамой приезжаем в Москву.

Помню вечер у Пирожковой, когда мы принесли рукопись. Я с удивлением и любопытством разглядывала ту самую квартиру, в которой жил Бабель, искала сундук, описанный Мунблитом. Сундука не было Была обычная комната, мы сидели за четырехугольным столом и пили чай. Антонина Николаевна была серьезна, собрана, аристократично-проста и сердечна. Небольшого роста, как говорится, со следами былой красоты –большие синие глаза, вздернутый широкий нос, густые волосы, собранные в косу. Потом пришла дочка Бабеля – Лида, наверно, похожая на папу – черненькая, нос уточкой, слегка раскосые, татарские глаза, ее облик был шаловлив и легок.

Я рассказывала, с кем из авторов будущего сборника воспоминаний успела поговорить, и что они собираются сделать, они расспрашивали подробно о нашей жизни. После этого связь с ними прервалась. Книга была издана в 1972 году в Москве, в основном так, как была задумана отцом, включила материалы, им подготовленные. Но ни в предисловии, ни на титульном листе нет упоминания отцовского имени – до сих пор не могу это понять, объяснить.

По сути дела, свои находки из бабелевского литературного наследия и свои основные, концептуальные идеи его творчества папа успел опубликовать при жизни. То, что осталось, было, как говорилось выше, рабочими материалами для того, чтобы начать писать книгу-монографию. Мы знаем, что, когда отец умер, это было самое большое упорядоченное и систематизированное собрание материалов к биографии Бабеля. Он буквально стоял на пороге самого важного этапа своей работы.

То, что я пытаюсь сделать, – это понять его приговоренность к бабелевской судьбе – творческой и человеческой.

Интерес к Бабелю возник после лагеря, Я так думаю, потому что среди тех имен, которыми он особенно дорожил в литературе (Салтыков-Щедрин, Лермонтов, А.Н.Островский, Пастернак, Ахматова, ранний Фадеев) Бабель появился последним. Перед моими глазами ребенка и подростка проходила история все большего его погружения в бабелевскую судьбу.

И той весной 1965 года, и на протяжении многих лет, когда тянулся и не решался вопрос с архивом, я нашла для себя еще одно – и, думаю, главное объяснение отцовского увлечения Бабелем. Мне кажется, вглядываясь через призму трагической бабелевской судьбы в дилемму отношений художника и общества, творчества и времени 20-х – 30-х годов, отец искал ответов для себя, своего поколения и, наверно, моего.

Я не знаю, какие выводы извлек отец из бабелевской судьбы. Я не знаю, видел ли он итоги этой судьбы столь однозначно, как я Но я знаю, что его напряженный "бабелевский" поиск гармонии в раздвоенности, упорная вера в выстраданные идеалы, бескомпромиссная борьба за их приближение также закончились трагической развязкой.

И он ушел так рано...

 

 

 

 

Please publish modules in offcanvas position.

Наш сайт валидный CSS . Наш сайт валидный XHTML 1.0 Transitional